Начало Литературный Иркутск





Ким Балков


ОТ РУКИ БРАТА СВОЕГО

(отрывок из романа)



Атаман сидел в просторной сумрачной камере, но он не знал, где, в какой из московских тюрем, про это ему не сказали, хотя он и пытался узнать, а потом подумал, что его тюрьма находится на территории Кремля, быть может, в какой-либо из кремлевских башен, и это было приятно, было приятно, что его привезли в Москву. И судили. И теперь он сидел в камере и ждал смерти, нет, не то, чтобы ждал ее сегодня или даже завтра, знал, что такие дела быстро не вершатся, и надо особенно постараться, чтобы судебная пружина раскрутилась, и приговор немешкотно привели в исполнение. С ним, с атаманом Семеновым, все было ясно: помилования ему ждать неоткуда, разве что от Всевышнего, но перед Ним он еще предстанет и опустит повинную голову и будет терпеливо ждать уже другого, Высшего приговора, ничего для своей смутьянной души не требуя, даже малой послабки... Он сидел на кровати, возле холодной каменной стены и, чуть приподняв голову, наблюдал за мертвенным электрическим светом еще и потому, что наблюдать тут больше незачем: голые стены и глазок в двери, лампочка под высоким, землисто серым потолком. Он следил за лампочкой, вдруг помнилось, что тонкий волосок в ней сильно накалился и не выдержит напряжения, перегорит, и тогда в камере станет темно. Семенов не тянулся к темноте, но в эти минуты он желал бы ее, скорее, как разнообразие. Тогда, наверное, в тюрьме сделается не так гнетуще тоскливо и тихо, служители засуетятся и не сразу отыщут причину умирания света в камере и, может, о чем-то спросят, и он непременно ответит, и ему станет не так одиноко... Впрочем, ничего подобного не случится, волосок в электролампочке, как и давеча, то вспыхивал ярче прежнего, то блекнул, становясь едва приметен, а потом опять возгорался. Семенов вздохнул и как бы даже крадучись, исподтишка посмотрел в глазок на железной двери, ему почудилось, что кто-то наблюдает за ним, и этот кто-то не старый, иссохший, с жидкими опалыми плечами седоголовый чекист-майор, глаз, наблюдавший за ним, был не так равнодушен. «Ну, ну, подглядывай, подглядывай! - усмехнулся Семенов. - Я разве против? Ради Бога!». Близ висков чуть приметно, как бы нечаянно вытолкнулись морщинные ямочки, этакие крутящиеся на одном месте, извертывающиеся, а скоро исчезли... Спустя немного он позабыл о дверном глазке, накатило давнее, хотя и узкое, гибкое, как степной проселок, и ничего-то не стоило буйному ближнему разнотравью придавить его, но так не происходило, он не хотел этого, все живущее в нем, твердое и сильное, не уклонялось от темного и злого, в погубление сущему, через что еще предстояло пройти и не дрогнуть. Будет противно его естеству, паскудно, если он, пускай и нечаянно, проявит слабость и, сникши и дрожа, взойдет на помост... Но он был уверен в себе и знал, что не скиснет.
Накатившее, давнее не являло чего-то большого и цельного, а походило на световые промельки, которые вдруг да и пробивались в камеру и на мгновение-другое вносили смуту в тусклое электрическое освещение. Происходило чудное, отчетливо им замечаемое, световое сталкивание, и это по доброму и как бы возвращало к чему-то из жизни его отодвинутому... То виделась черноокая и ни в чем не ведающая чуру цыганка Маша, она была забавна в своем неведении того, что совершалось в России, и относилась к нему лишь как к человеку, который ей приятен... Она могла сказать и говорила: коль скоро ты разонравишься мне, я уйду, и никто не удержит меня. А он лишь улыбался, и был сдержан, спокоен, хотя иной раз на душе кошки скребли... Машка, Машенька! Он может, и женился бы на ней и взял бы ее в Харбин, если бы не казаки... Вдруг пробежал про меж них слух, что она опоила атамана вредным зельем, сглазила, теперь пропадать ему. Докатился слух и до него. Что делать? Посмеяться и запамятовать?.. Он так скорее и поступил бы, если бы... если бы не все понимал про казачье братство. Он, хотя имел генеральское звание, не придавал этому особенного значения (ну, дали звание, ну и что? Мало ли нынче среди нашего брата ряженых?!), другое дело, быть вознесенным на казачьем круге. Это свято и не с него началось, от дедов и прадедов, и тут не пойдешь против себя, в крови у него - поклонение стародавним устоям, крепость коих неизменна и жить им, покуда не умерло казачье братство.
«Ах, Машка! Машенька!..». Атаман закрыл глаза, точно бы ему стало трудно глядеть на нее, дивную, и она отчего-то оказалась в камере вон у той, дальней стены под узким слепым окошком, забранным ржавой металлической решеткой, она набросила на плечи цветастую шаль и смотрит не на него даже, а как бы сквозь него и явно видит там что-то тягостное, гнетущее, в глазах у нее горестное недоумение... и - страх. Странно. В ее глазах сроду не наблюдалось ничего подобного, во всякую пору были веселы и безмятежны. Это смущало. Атаман зажмурился, чтобы хоть как-то собраться в себе самом, сосредоточиться и постараться понять, что с Машенькой. Но он так ни чего не додумался и открыл глаза, сказал тихо и спокойно:
- Здравствуй!
Она не ответила и все смотрела на него и не было в ее лице света. Атаман подумал, а может, она пришла к нему не из этого мира, долгое время она жила в Чите, а потом уехала и потерялась...
- Ты что, не узнаешь меня?
Он усмехнулся: мудрено было узнать в нем прежнего Григория, за кем она, кажется пошла бы на край света, во всяком случае, не однажды так говорила, и в голосе не было колебания, впрочем, спустя немного она делалась привычно весела и шумлива. В ней отмечалась легкомысленность и нежелание пребывать в напряженном душевном состоянии, она точно бы пугалась этого и сторонилась. Вот и нынче, придя к атаману невесть откуда и четко отпечатавшись на холодной серой стене и словно бы не зная ничего такого, что могло бы смутить ее, сказала не без удовольствия:
- А у тебя ничего в камере, светло...
Он готов был прогнать ее, как раз этот мерклый и стылый электрический свет сделался ему противен, и он поменял бы его даже на тьму. Денно и нощно поблескивала, выталкивая из себя мертвенное сияние, пробивающееся сквозь толстый и ощутимо затверделый слой пыли на стекле, белая нитяная скоба. Иной раз у Григория Михайловича возникало бешеное желание схватить что-либо и метнуть в тусклое стекло и прервать скобяное свечение, но в камере ничего не было, лишь узкая заржавленная кровать у стены, намертво привинченная к полу, и грязновато-серая металлическая, наподобие сейфа, тумбочка в углу.
- Дура ты, Машка, - сказал атаман. - Светло ей!.. Она не поняла, обиделась: тень на стене затрепетала, задвигалась, обнаружив явное стремление растаять, раствориться в пространстве, - и он упавшим голосом попросил:
- Не уходи. Дай насмотреться на тебя.
И она не ушла, колебание в воздухе уменьшилось, а на стене и вовсе утишилось, и он мог разглядеть ее хорошенько, хотя она была тенью, только вот странно, он не видел в ней ничего конкретного: ни глаз, ни рук, ни чего-то еще, - тем не менее каким-то изнутри исходящим пониманием зрил всю ее ...
- Господи, спасибо Тебе за радость!
Из души исторглись эти слова, враз отодвинувшие другие чувства.
Ему было хорошо. И эта приятственность, неожиданная в тюремной камере, не растревожилась, не сдвинулась с места, когда она сказала:
- А чего меня рассматривать? Ты Терсицкую рассматривай, жену свою! Небось как поприжали казачки, на ней женился - не на мне...
- А как иначе? На Круге вдруг заговорили о тебе, о твоих выходках. Вспомни-ка, что ты вытворяла? Ладно бы еще, заключенных из тюрьмы выпустила, сославшись на меня, ты еще и цыгана какого-то произвела в казачьи офицеры. А это уж вовсе ни в какие ворота...
- А что же Терсицкая не появится у тебя?
- Не знаю, - негромко ответил атаман, и в ответе не было ничего, что смутило бы, легкость в нем угадывалась, не свойственная ему, необязательность даже...
Спустя немного атаман свыкся с тенью. Она, впрочем, не была для него тенью, а возлюбленной, о встрече с которой он много думал и не однажды посылал казаков узнать про нее. И бывал доволен, коль скоро что-то прояснивалось.
Атаман долго не мог ничего понять, когда тень исчезла, и серая стена увиделась в прежнем обличье, и холодом пахнуло от нее. В сознании все отключилось от ближнего мира и сделалось неузнаваемо, когда же снова появилось понимание своего положения, Григорий Михайлович поморщился, но оставшееся на сердце и подвинувшее к благости не поменялось, хотя вдруг захолонуло, а что как тут же исчезнет и уж не отыщешь ничего в себе?..
- Господи, спасибо Тебе за радость!
Атаман за то время, что провел в тюрьме, привык к камере и уже не относился к ней как к чему-то враждебному, все вокруг сделалось понятно и непугающе, и ему бывала по душе тюремная тишина, ничем не нарушаемая, устойчивая, когда лишь изредка раздастся легкое и слабое звяканье ключей, а то услышатся шелестящие шаги надзирателей, но тут же и пропадут.
Тишина подталкивала атамана к чему-то изнутри исходящему, он точно бы вдруг закаменевал и отодвигался от ближнего мира, и тогда виделось ему из дальних лет еще, но зыбко и смутно, ярче восставало неведомое... будто бы он уже не есть сам по себе, а стал что-то другое, почти воздушное и летящее. Спокойно было окрест и миронесуще, соединено с извечной пространственностью, и ничего не хотелось, в том, отлетающем, в ком предположительно был он сам, не возникало ни одного желания, не отмечалось и слабой страсти, зато как же облегчающе свободно, ни от чего не зависемо было в легкой серебряной тени, которою он сделался, в этой тени все тянулось к небесному сиянию...
Но таяло время, и созерцание, к чему он хотя и не стремился, все же чему и не противился, ослабевало, и дух его спускался с небесной высоты, и тогда он видел пережитое и делался подвластен страстям и хмурился, и ликовал, а то вдруг взор устремлялся к дверному глазку, странно острому и колещему, во всяком случае, ему так казалось, лучик ярче и посильней мертвенного камерного света все вылетал оттуда, рассекал воздух, от этого в камере наблюдалась длинная, посеребреная белая полоска, она утыкалась в серую стену, и атаман думал, что лучик вполне в силах прожечь ее. Иногда в дверном глазке истенивалось, и лучик точно бы преломлялся посередке и уже не был прям. Это когда старый чекист заходил в камеру.
- Садись, майор. Гостем будешь, - говорил атаман с легкой усмешкой.
Он относился к старому служаке по-доброму, не замечал в нем неприязни к себе, хотя и радушия тоже не было, раз в день тот отпирал тяжелую металлическую дверь и вносил скудную тюремную еду, молча ставил на тумбочку и уходил. Майору никто не мог помешать что-либо поменять в своем поведении, но он крепко придерживался уставного требования и не желал ничего ломать в тюремном режиме, все же однажды он как бы нечаянно обронил:
- У вас появился сосед. Генерал Власов. Сука!
- Я солдат, и умру как солдат, - сказал Семенов точно бы оскользнувшимся голосом. - Мне не по душе соседство с предателем. Получается меня ровняют с ним. Зачем?..
В худом, длинном, с рыжими оспинами лице майора словно бы едва заметная судорога пробежала, а глаза сделались не так холодны. Но очень скоро точно бы застеснявшись вдруг совершенной в нем перемены майор поторопился уйти.
Мысль о неприятном соседстве еще долго тревожила атамана, вламывалась в его душевное состояние и непросто было совладать с нею, укрепить утишенность на сердце, мягкую, неугнетающую нестрагиваемасть... Все же по истечению времени он свыкся и с этой мыслью, впрочем, не то, чтобы свыкся, а старался задвинуть ее подальше и жить ни к чему не приманывающей жизнью. И время спустя это удалось, хотя не сказать, чтобы он запамятовал про все совершенно, досада изредка пробивалась, но была слабой, легко удавливаемой.
Атаман потерял счет дням, проведенным в камере, и, если вначале у него возникало желание узнать, какое нынче число и месяц, то потом он и думать забыл про это, другое, смутное и далекое, легшее на душу широко и размашисто, словно бы это было не просто ощущение, а нечто от небесного света отъявшееся, сделалось властно над ним и в подчинении ему он находил отраду. Это ощущение подымало над всею его жизнью, что-то умельчая в ней, что-то усиливая. Он нередко говорил мысленно: «Я жил так, как жил, и ничего тут не переделаешь и ничему не отыщешь оправдания или осуждения. Я говорю, во мне нету желания судить себя, любить или ненавидеть. Я отстранился от всего и во мне нет страха перед смертью. Я воспринимаю ее так, точно бы даже и после нее живущее во мне не изменит своего течения и будет непрестанно и влекуще».
Однажды атамана подняли с жесткой и холодной тюремной постели, оборвав пребывание в дремотном и грустном созерцании, велели следовать за теми, кто пришел за ним. Он встал с кровати и негромко спросил:
- Что, уже?..
- Нет, - сказали ему.
Был длинный узкий коридор, памятный ему по прежним хождениям к следователю, коридор напоминал атаману тусклый и мрачноватый тоннель близ Маритуя на Кругобайкальской железной дороге, он не однажды проходил по нему с казачьими сотнями; а еще был высокий потолок с проплешинами желтой мокрети и тихий, как бы даже утробный гул, который ничего не стоило услышать, непонятно, коль скоро гул доносился из за толстых стен, отчего в нем не улавливалось людского оживления, отчего он словно бы смертвел и давил на душу?.. Атаман не сразу разогнал завесу растерянности, едва ли не физически ощущаемую, все же это ему удалось, и он почти спокойно зашел в крохотную комнату, раза в два меньше его камеры, и привычно посмотрел на железный стол, привинченный к полу, за ним обычно сидел следователь. Но он никого не увидал и был слегка удивлен, потом подумал, что все же его привели сюда, наверное, потому, что отсюда ближе до места казни. Не зря же охранник велел подождать и ушел. Скоро появятся другие люди, для них место его казни есть место работы. Он подумал так, и душевная твердость, которая жила в нем, слегка поколебавшись, отодвинулась, опять нахлынули мысли про то, что, коль скоро закончится одна его жизнь, неужели он не сделается причастен к какой-то иной жизни и не осветится ею хотя бы бледно и едва обозначаемо. «Да нет, пожалуй, не будет и этого, - тихо сказал он. - Для меня ничего не будет, хотя, надеюсь, душа моя отделится от тела и воспарит, а скоро и запамятует бренное и станет, как все души, безлика и безымянна, и уж не скажет, откуда она, и будет как тень на стене, пускай и в небесной пространственности, ничем не отличаема от прочих теней».
В нем шевельнулось чуть-чуть улавливаемо, точно бы издалека, из глухоты тела, что-то вроде сожаления, атаман хотел бы понять причину этого, нынче ему чуждого, противного тому, к чему приготовлял себя, и не сумел.
- Вот еще! - сказал он тихо, лишь ему самому слышно, но восклицание ничего не значило и скоро забылось, отчего он произнес эти слова. Стена, против которой он стоял, вдруг точно бы ожила, раздвинулась, и в комнату вошел невысокий седой человек в поношенном армейском кителе без погон и внимательно, хмурясь, посмотрел на него снизу вверх, потом отступил к стене, а она к тому времени уже задвинулась и была привычно холодна и иссеивала все ту же мокреть...
Атаман вздрогнул, увидев этого человека, в душе случилось смещение, и все, что было сладостно и тянулось от умиротворенности в нем, которая, конечно же, была отчасти искусственной, отодвинулась, стало напряженно и строго, впрочем, не так, чтобы все имеющее быть в нем утерялось совершенно, но и это заставило его напрячь все в себе, чтобы не сделалось еще хуже.
- Я Сталин, - негромко, с легкой, затеривающейся в белых усах улыбкой, ее, впрочем, можно было принять и за что-то другое, сказал этот человек. Его атаман узнал сразу же.
- Я понял, - вздохнул он и уловил свой голос, и ему стало не так напряженно.
- Я хотел узнать, что двигало вами последние годы, - сказал Сталин медленно и как бы прислушиваясь к своим словам и находя их такими, какими желал бы, чтобы они были, и от этого испытывая удовлетворение. - Задолго до прихода советских войск, вы по сути объявили войну Японии. Зачем?.. Вы полагали, что мы сможем простить вас и ваших людей?
- Нет.
- Тогда зачем же ?..
- Я русский. Я стремился помочь Родине.
- Значит ли это, что вы признаете свою вину перед нею за все, что совершено вами в годы гражданской войны ?
- Нет. Я сражался на стороне тех, кто не хотел погубления России, и я был верен Знамени, под которым воевал.
Потом снова была камера и ровный, мерклый электрический свет, и серые стены, пропотевшие снизу, в особенности в углах, отчего воздух тут более увлажнен, и надо постоянно привыкать к нему после даже малой прогулки, чтобы дышалось ровнее и не сдавливало в груди. И мысли были те же, издалека протянувшиеся к атаману, но уже никак его не тревожащие, точно бы зачужевшие, и не сразу скажешь, что принадлежат ему, а не кому-то еще, и чувства те же, однако и чувства ослабли, потускнели, подравнялись к тому свету, который в камере. Атаман и сам словно бы уже не принадлежал миру и спокойно дожидался своего смертного часа. А когда пришли за ним и сказали, что... пора, он испытал едва ли не облегчение, но и это было точно бы не ему принадлежащее и не от него исходило...
- Я готов, - сказал атаман и шагнул к двери, которая была распахнута. Из коридора тянуло слабым сквознячком, отчего в камере надушилась ровность электрического света, это было замечено Григорием Михайловичем, и он с легким удивлением ощутил на сердце что-то колющее, щемящее... и мысленно сказал себе: «Ну, ничего... ничего... Теперь уже скоро...»

Назад Начало страницы Далее


Copyright © IrLink Ltd.1997